Юрий Маркович Нагибин родился в Москве в семье служащего. Он благодарен судьбе за то, что жил «в хо-рошей, коренной части Москвы, в окружении пре-красных старинных церквей и густых садов». Ясно, что он умеет видеть красоту в привычном, знакомом. Из его автобиографических произведений видно, что человек на все годы сохранил в себе ребенка, а детские годы считает самыми значительными для себя. Он рассказывает о своем детстве, о своих увлечениях, о том, что считает важным: о дружбе, о поисках своего пути в жизни. Как важно, когда человек может уви-деть себя со стороны. В 1940 году в журнале «Огонек» появился его первый рассказ «Двойная ошибка». Ав-тор с юмором вспоминает о своем неумеренном вос-торге по поводу этого первого опубликования. Зато о том, что он — участник Великой Отечественной вой-ны, написано мало и скромно.

Очень важно, став взрослым, добившись каких-то высот, не забыть кому ты многим обязан. Юрий Мар-кович — человек благодарный. Он вспоминает, что «читать только хорошие книги», научил его отчим. Русская и западная классика были литературой его детства.

«Мой первый друг, мой друг бесценный» — это пер-вая строка стихотворения А. С. Пушкина «И. И. Пу-щину». Пущин был лучшим другом Пушкина с ли-цейской поры. Он первым приехал к опальному поэту в Михайловское. Ю. М. Нагибин мерит свою дружбу с Павликом такой высокой меркой, и поэтому так и на-звал рассказ.

Своего друга герой рассказа впервые увидел длин-ным, тонким, бледно-веснушчатым мальчиком «с большими серо-голубыми глазами в пол-лица, он «с тихим, независтливым восхищением наблюдал наши молодецкие забавы». Герою почему-то захотелось вы-ставиться перед этим мальчиком, но он понял, что ве-дет себя неискренне, и мальчик об этом догадывается. Через некоторое время отношение героя к новому мальчику резко изменилось. Герой почувствовал ува-жение к нему: «Его мнимая настырность обернулась тонкой деликатностью: он имел право водить компа-нию с нами, но не хотел навязываться, терпеливо ожидая, когда его позовут».

Новый друг поражает героя: «Каким же запасом индивидуальности обладал этот мальчик... если сумел войти в душу другого человека..» Спустя годы притя-гательное обаяние и одаренность друга для него оста-ются загадкой: «Я знаю, что еще не могу написать о Павлике по-настоящему. И неизвестно, смогу ли ко-гда-нибудь».

Дружбу с Митей Гребенниковым рассказчик назы-вает мнимой: она «началась еще в нежном возрасте четырех лет». Скорее всего мальчики подружились потому, что жили рядом, так как в этом возрасте чело-век редко выбирает себе друга.

Автор о своем опыте дружбы рассказывает с ирони-ей: «Я был уже искушен в дружбе. Помимо рядовых и добрых друзей, у меня имелся закадычный друг, чер-нявый, густоволосый, подстриженный под девочку Митя Гребенников». Эпитеты, которыми автор наде-лял Митю, выдают неприязнь к нему. Герой рассказа размышлял так: если у всех есть друзья — и у меня должен быть «закадычный» друг.

Дружба с Митей пошла на спад, когда он переехал в новый дом, стал хвастаться, о прежнем доме говорил брезгливо, «что это время ему кажется страшным сном». В детстве герой верил в искренность слов, а не поступков: «Наша дружба больше нас самих, мы не имеем права терять ее». Эти слова не более чем просто красивая фраза. На самом деле Митя «оказался ябе-дой» , доносчиком, а после пытался вести себя, как ни в чем не бывало. «Все это выглядело фальшиво, сквер-но, непорядочно». Спустя годы Митю характеризует уже взрослый человек: «Слабодушный, чувствитель-ный, слезливый», «вздорный».

Митя и Павлик отличаются и внешне, и по манере поведения — Павлик сдержан, немногословен, дели-катен. Конечно же, противоположны и внутренние качества.

Павлик «себя воспитывал сам». Он так поставил себя с родителями, что своими интересами, распоряд-ком дня, привязанностями и перемещениями, собой распоряжался сам. Его отличала самостоятельность и независимость. Он не пытался находиться на первом плане, а отличался «редким душевным целомудри-ем». «Не считал себя вправе навязывать людям свои мысли и соображения, взгляды и оценки, не говоря уже о сомнениях и надеждах. Посторонним людям он казался апатичным, вялым, безучастно пропускаю-щим бытие мимо себя. Но я — то знаю, как мощно за-ряжен на жизнь был Павлик, каким сильным, страст-ным, целенаправленным характером он обладал». Автор сравнивает его характер с характером Атоса: «безупречным и благородным всегда и во всем, вопре-ки всему». Дружбу с ним считает наступлением новой эры в жизни: «И вот настал в моей жизни Павлик». Павлик долгое время был на положении чужака и во дворе, и в классе, поэтому ребятам казалось, что он находился под покровительством и опекой Юры. «На самом деле ни один из нас не зависел от другого, но ду-шевное превосходство было на стороне Павлика». «Его нравственный кодекс был строже и чище моего». Для Павлика очень важным было понятие чести, он «не признавал сделок с совестью». Автор вспоминает: «Я на своей шкуре испытал, насколько непримири-мым может быть мягкий и покладистый Павлик»; «У Павлика слово не расходится с делом».

Поступок Юры на уроке немецкого языка Павлик расценивает как предательство. Это потрясло его: «У него были какие-то странные глаза: красные и нали-тые влагой». «Он и сейчас не давал слезам пролиться, но, конечно же, он плакал». Этот случай характеризу-ет и автора: не каждый сможет рассказать о низком поступке, за который спустя годы испытываешь стыд. Юра приходит к мысли, что совершил предательство. Он понимает, что будь на его месте Павлик, он бы никогда не выдал друга. Павлик дал время Юре осознать низость поступка. И через год в ответ на за-писку Юры, «он без всяких церемоний... поднялся ко мне, как делал это прежде»: «не хотел, чтобы я нес от-ветственность за себя прежнего. Он понял, что во мне стала другая кровь, вот и пришел».

Погиб Павлик во время Великой Отечественной войны. Отделение, которым командовал Павлик, было сожжено немцами в здании сельсовета. Никто из его отделения не вышел с поднятыми руками. Ав-тор испытывает и нежность и вину, вспоминая друга: детское — «Павлик» никак не сочетается со словом «командовал».

«Если мерить жизнь последним поступком Павли-ка, разве могу я считать, что ни в чем не виноват?» — задается вопросом автор. Это наша вина живых перед павшими, погибшими: «Каждый погибший откупает у гибели другого. Павлик дал себя сжечь, чтобы жил я. А я плохо распорядился его подарком. Надо все вре-мя помнить о подвиге ушедших; быть может, тогда исчезнет зло и исполнится самая заветная человече-ская мечта — вернуть к жизни погибших...»

Рассказчик вспоминает о своём друге, которого потерял сорок лет назад. Повествование ведётся от первого лица.

Все ребята старого московского двора учились в двух ближайших школах, но Юре не повезло. В год, когда он пошёл учиться, был большой наплыв учеников, и часть ребят отправили в отдалённую от дома школу. Эта была «чужая территория». Чтобы избежать драки с местными, ребята ходили в школу и из школы большой компанией. Только на «своей территории» они расслаблялись и начинали играть в снежки.

Во время одного из снежных сражений Юра увидел незнакомого мальчика - тот стоял в сторонке и робко улыбался. Оказалось, что мальчик живёт в Юрином подъезде, просто родители всё детство «выгуливали» его в церковном садике, подальше от плохой компании.

На следующий день Юра вовлёк мальчика в игру, и вскоре они с Павликом подружились.

До знакомства с Павликом Юра «уже был искушён в дружбе» - у него имелся закадычный друг детства, красивый, стриженный под девочку, Митя - «слабодушный, чувствительный, слезливый, способный к истерическим вспышкам ярости». От отца-адвоката «Митя унаследовал дар велеречия» и пользовался им, когда Юра замечал, что друг завидует ему или ябедничает.

Митина вздорность и постоянная готовность к ссоре казались Юре «непременной принадлежностью дружбы», но Павлик показал ему, что существует иная, настоящая дружба. Поначалу Юра покровительствовал робкому мальчику, «вводил его в свет», и постепенно все начали считать его главным в этой паре.

На самом деле друзья не зависели друг от друга. Общаясь с Митей, Юра привык «к моральному соглашательству», а потому нравственный кодекс Павлика был строже и чище.

Родители опекали Павлика только в раннем детстве. Повзрослев, он стал полностью самостоятельным. Павлик любил родителей, но не позволял им управлять своей жизнью, и те переключились на его младшего брата.

Павлик никогда не вступал в сделку с совестью, из-за чего его дружба с Юрой однажды чуть не закончилась. Благодаря репетитору, Юра с детства прекрасно знал немецкий язык. Учительница любила его за «истинно берлинское произношение», и никогда не спрашивала домашнее задание, тем более что учить его Юра считал ниже своего достоинства. Но однажды учительница вызвала Юру к доске. Заданного им стихотворения Юра не выучил - он отсутствовал несколько дней и не знал, что задавали. Оправдываясь, он сказал, что Павлик не сообщил ему о домашнем задании. На самом деле Юра сам не спросил, что было задано.

Павлик воспринял это как предательство и целый год не разговаривал с Юрой. Тот много раз пытался помириться с ним без выяснения отношений, но Павлик этого не хотел - он презирал обходные пути, и ему не нужен был тот Юра, каким он раскрылся на уроке немецкого. Примирение произошло, когда Павлик понял, что его друг изменился.

Павлик был «умственным» мальчиком, но родители не обеспечивали ему «питательной среды». Отец Павлика был часовщиком и интересовался исключительно часами. Его мать казалась женщиной, «не ведавшей, что изобретено книгопечатание», хотя её братья - химик и биолог - были крупными учёными. В семье Юры царил культ книг, и это было необходимо Павлику как воздух.

С каждым годом друзья становились всё ближе друг другу. Вопрос «Кем быть?» встал перед ними гораздо раньше, чем перед их сверстниками. Ярко выраженных пристрастий у ребят не было, и они начали искать себя. Павлик решил пойти по стопам одного из своих знаменитых дядьёв. Друзья варили гуталин, не дававший обуви блеска, и красные чернила, пачкавшие всё, кроме бумаги.

Поняв, что химиков из них не выйдет, ребята переключились на физику, а после неё - на географию, ботанику, электротехнику. В перерывах они учились балансировке, удерживая на носу или подбородке разные предметы, чем приводили в ужас Юрину маму.

Тем временем Юра начал писать рассказы, а Павлик стал актёром любительской сцены. Наконец, друзья поняли, что это и есть их призвание. Юра поступил на сценарный факультет института киноискусств. Павлик же «провалился на режиссёрском», но на следующий год блестяще сдал экзамены не только во ВГИК, но и ещё в два института.

В первый день войны Павлик ушёл на фронт, а Юру «забраковали». Вскоре Павлик погиб. Немцы окружили его отряд, засевший в здании сельсовета, и предложили сдаться. Павлику стоило только поднять руки, и жизнь его была бы спасена, но он оказался и сгорел заживо вместе с солдатами.

Сорок лет прошло, а Юре всё ещё снится Павлик. Во сне он возвращается с фронта живым, но не хочет подходить к другу, говорить с ним. Проснувшись, Юра перебирает свою жизнь, пытаясь найти в ней вину, которая заслуживает такой казни. Ему начинает казаться, что он повинен во всём зле, творящемся на земле.

Однажды приятель пригласил Юру на недавно купленную им дачу - сходить по грибы. Прогуливаясь по лесу, Юра наткнулся на следы давних сражений и вдруг понял, что где-то здесь и погиб Павлик. Впервые он подумал, что в окружённом врагами сельсовете «творилась не смерть, а последняя жизнь Павлика».

Наша ответственность друг перед другом велика. В любой момент нас может призвать и умирающий, и герой, и усталый человек, и ребёнок. Это будет «зов на помощь, но одновременно и на суд».


1. Юрий Маркович Нагибин;

2. «Мой первый друг, мой друг бесценный»

3. Жанр: рассказ;

4. Класс: 6;

5. Год написания: примерно 70-е годы, если исходить из содержания рассказал. Это брежневская эпоха, эпоха «застоя».

6. Эпоха, описываемая в рассказе, относится к концу двадцатых – началу сороковых годов, время репрессий и коллективизаций.

Рассказ автобиографичен, написан в форме мемуаров.

Автор вспоминает, как познакомился со своим самым близким другом Павликом, каким Павлик был человеком: скромным, даже застенчивым, но с твердыми нравственными установками. Нагибин сравнивает его с другим своим другом – Митей Гребенниковым – истеричным высокомерным мальчиком.

Воспоминания о дружбе с Павликом идут вперемешку с цитатами и философскими раздумьями о смысле жизни. Увы, жизнь друга Нагибина оборвалась в 1942 году: он погиб, обороняя деревню от немцев, не приняв предложения сдаться. Спустя много лет Нагибин попал в те места, где принял свой последний бой его самый близкий друг. И ему в голову пришла мысль, что Павлик дал себя убить, чтобы жили другие, в том числе и он.

Что всякий раз, когда кто-то погибает, значит, он дарит возможность жить другому человеку. Но не всегда человек правильно распоряжается этим подарком. «Если мерить мою жизнь последним поступком Павлика, разве могу я считать, что ни в чем не виноват? Нет. Виноват. Виноват во всем: в том, что не отдал своей жизни за друга, не спас, не защитил миллионы погибших, виноват в тюрьмах и лагерях, в убийстве президентов и проповедников, в плохих книгах - не только своих; в том, что правда ходит с поджатым хвостом, а ложь и клевета - задрав голову; что в мире не затихают выстрелы, не затухают пожарища, гибнут дети и не счесть обездоленных…», - это автор говорит про себя, но, по сути, данные слова касаются каждого из нас.

9. Я прочла этот рассказ во время летних каникул в учебнике по литературе, и, как бы пафосно это не звучало, он меня ошеломил. Несколько дней я ходила под впечатлением от прочитанного, не в силах оправиться от того трагизма, какой сквозит из каждой строчки.

Я думала о том, как жестока и несправедлива жизнь, и, может быть, именно тогда я в первый раз задумалась о том горе, которое принесла война. Горе, которое не отпускает человека до конца жизни, и малую толику которого Нагибин дал почувствовать своим читателям.

Читая рассказы о войне или изучая военные документы, мы подчас забываем, что за сухими столбиками цифр стоят реальные люди, и что персонажи, которые написаны в книжках – это тоже люди, такие же, как и мы, просто им повезло меньше – их жизнь на две неравные части разделила война.

Нагибин говорит о том, что мы получили в подарок жизнь, и теперь не вправе пренебрегать этим подарком. Мы должны делать всё, чтобы жизнь на Земле стала лучше: чтобы было меньше войн, катаклизмов, чтобы как можно меньше людей были обездолены. Нам это сделать легче, чем им – Павлику и всем тем, кто отдал свои жизни ради того, чтобы жили мы.

Эта книга - попытка систематизировать то, что я писал и пишу о Москве. А пишу я давно, с первых проб пера, значит, без малого полстолетия, и, верно, буду писать до конца дней о своем родном городе. Москве посвящены автобиографические рассказы, просто рассказы, очерки, литературные портреты моих земляков, тех, кто верно служил столице и не мыслил себя без нее. Этим чувством для меня уравнены великий певец и умелый ипподромный наездник, талантливый пейзажист и официант-ветеран. Москва дорога мне во всех ипостасях, но, пожалуй, наиболее интимно близкой остается Москва моего детства.

В последнее время самые разные люди спрашивали в письмах, чем объясняется такая преданность месту и дням своего начала. Конечно, интерес этот не только литературного плана, вернее, вовсе не литературного плана. Он связан с тревогой нынешнего дня: как растить человека, как укрепить, сохранить в молодой душе те хрупкие нравственные ценности, без которых даже самая благополучная жизнь нища и пуста. На мой взгляд, «Московская книга» как раз об этом, хотя автор не задавался воспитательными целями, что ему вовсе не по плечу.

Есть старая, но ничуть не поблекшая истина: мы все родом из детства. И самым чистым, самым светлым, самым важным, большим и значимым остается навсегда образ матери.

Человек формируется всей жизнью. Двор, детский сад, школа, пионерский отряд, комсомол - это важные формирующие душу начала. Но самым первым и ни с чем не сравнимым по силе воздействия - остается мать. Никакая нянька, воспитательница, учительница, вожатая или классная руководительница не обладает материнской силой воздействия на строящуюся душу. Мать - это первая родина. И может быть, самая большая. Когда я анализирую свои взгляды и доискиваюсь причин моих поступков, когда я хочу понять, откуда у меня те или иные качества, то чаще всего нахожу у истоков мою мать - Ксению Алексеевну.

Помню, как меня впервые привезли на подмосковную речку Учу, сейчас там громадное Учинское водохранилище. Мне не было шести лет, но я уже много знал об окружающем, привычный городской мир был щедро назван в словах, другое дело - здесь. Помню, мать подвела меня к сосне. «Смотри, это дерево, - сказала она со странной интонацией. - Наше русское дерево. Какое оно большое, доброе, надежное. И как чудно пахнет! Сколько в нем доверчивой силы, и как легко его ранить!» Растроганная и чуть торжественная интонация поразила меня. Мать была человеком сдержанным до суровости. В нашей семье было принято держать свои чувства на привязи. Никакой сентиментальности, поцелуев и ласк. Наверное, потому так тронули меня мамины слова. Мне открылось светлое чудо, имя которому «дерево».

Давно уже я живу за городом и до сих пор, если у меня плохо на душе, тоска, неприятности, иду в лес. Прижмешься щекой к березе или шершавому стволу дуба - и успокаиваешься, все беды кажутся маленькими и преходящими. Дерево дает ощущение причастности к Великой тайне мироздания, вечности. Возле деревьев я всегда вспоминаю о матери. И не случайно писатель Николай Атаров так назвал моего главного лирического героя: «Человек из глубины пейзажа».

Мама всегда разделяла мои увлечения - будь то рисование, коллекционирование, сбор гербария; как-то исподволь, незаметно направляла, не давала потерять веру в себя. У нее не было специальных знаний (закончила с грехом пополам гимназию), но ради меня она узнала очень много о природе, запомнила названия цветов и трав, грибов съедобных и ядовитых, бабочек, насекомых. Дома мне разрешали держать животных. У нас жили: блохастый «дворник» Джек, кошка, четыре певчие птички, одно время - даже лисица. Птицы: чиж, щегол, чечетка и канарейка - совсем не боялись нас, летали по комнате, благо мы жили в старом доме с высокими потолками, садились на руку, на плечо. Бережное отношение к зеленому миру, к младшим братьям естественно входило в душу, без назиданий и скучных проповедей.

Но случалось мне получать и уроки совсем иного толка. В детстве мы склонны создавать кумиров. Я влюбился в знакомого родителей, роскошного золотобородого дядю Сережу, по профессии переводчика, по сути - болтуна и бездельника. Он был щедро одарен природой: способностями полиглота, даром слова, тонкой музыкальностью, победительной внешностью. Он за многое брался, но ничего не доводил до конца и талантливо разыгрывал роль непонятого человека со сломанной судьбой.

Его очарование было опасно, и мать решила развенчать в моих глазах соблазнительный образ «страдальца». Если у мужчины нет настоящей профессии, которой он отдается целиком, с глубочайшей серьезностью и терпением, он ничего не стоит. Это пустоцвет. Нет ничего хуже. Должно быть главное дело в жизни, которое ты любишь и досконально знаешь. «Чем бы ты ни занимался, я ведь не знаю, кем ты станешь, - говорила мать, - будь прежде всего профессионалом. Все остальное от лукавого, но это по силе каждому человеку, знающему свою цель». Слова матери на всю жизнь запали в мою душу… Только не подумайте, будто я все детство жался к материнскому подолу. Она бы первая не позволила. У нас никогда не выделяли семью из мира и общества, и мне органически чуждо было стремление замкнуться в семье, уткнуться в ее тепло и малые заботы. Я был гражданином двора, улицы, Москвы… Круги моего познания год от года расширялись. Я рос в мире, а не в мирке, исподволь, но неуклонно мне внушали, что не станешь человеком, держась все время под спасительным крылом.

В пору моего детства существенную воспитательную (без кавычек) роль в нашей жизни играл двор. Двор не противостоял семье, а был как бы ее продолжением, это подтвердит каждый старый москвич. Во дворе мы постигали азы дружбы, крепко дружили и в школе. Что лежит в основе таких вот «коллективных» дружб? Мы были близки по нашему социальному положению, по нашему московскому землячеству: гордились Москвой, таинственно-извилистыми переулками, Чистыми прудами, Меншиковой башней, Покровскими казармами… У нас были надежные покровители во дворе и прекрасные, умные преподаватели в школе, мы никого не забыли. Мы помним и духовой оркестр на Чистопрудном катке, и как у музыкантов примерзали губы к мундштукам труб, помним наши игры, дворовый футбол, путешествия за город, общие обиды, влюбленности - это все составляет вещество нашего духа, нашей сути. Мы помним, как в худеньких пальтишках еще в темноте, до начала занятий, торопились на Главный почтамт и там собирали бумажный утиль - не для того, чтобы разжиться томиком Дюма, а потому, что знали: стране не хватает бумаги на тетрадки и учебники. А с какой страстью собирали мы деньги на торпедный катер, дирижабль! А тяжелые сумки книгоноши, с которыми мы носились по улицам и площадям, выискивая любителей чтения!.. Мы не разлучались и после уроков, вместе ходили на каток, в кино, позже - в оперу, собирались в тех домах, где был патефон, и неуклюже танцевали под «Рио-Риту» и «Цыгана». И мы не были менее счастливы от того, что приходили на эти вечера в лыжных костюмах.

Школа вообще очень много значила для нас, значит и по сей день. В 1928 году мы впервые перешагнули порог бывшего училища Фидлера возле Чистых прудов, а недавно в моем подмосковном жилье отметили 55-летие нашей дружбы, выдержавшей испытание временем, и каким временем!

У наших встреч давняя история, вскоре после войны мы решили собираться раз в год, в начале мая, местом встречи, естественно, были выбраны Чистые пруды. Бывает, что и хорошие традиции себя изживают, а вот с нами случилось прямо противоположное: нам стало недоставать одной встречи в год, ведь нам так хорошо друг с другом!

Каким же светлым и чистым было наше не слишком сытое и не слишком нарядное детство! Последнее нас ничуть не трогало, мы были напрочь лишены жадности к вещам, нас волновали иные ценности. Наше детство проходило не в тепличных условиях, мы выросли на ветру жизни. Радость молодости была для нас в постижении нового, в прекрасных книгах, в музыке, в походах, велосипедных поездках за город, ночевках на озерах и реках, в попытках что-то сделать своими руками, в спорте - не ради получения разряда или приза, а ради него самого.

Юрий Маркович Нагибин

МОЙ ПЕРВЫЙ ДРУГ, МОЙ ДРУГ БЕСЦЕННЫЙ

Мы жили в одном подъезде, но не знали друг друга. Далеко не все ребята нашего дома принадлежали к дво­ровой вольнице. Иные родители, уберегая своих чад от тлетворного влияния двора, отправляли их гулять в чинный сад при Лазаревском институте или в церков­ный садик, где старые лапчатые клены осеняли гробни­цу бояр Матвеевых.

Там, изнывая от скуки под надзором дряхлых бого­мольных нянек, дети украдкой постигали тайны, о кото­рых двор вещал во весь голос. Боязливо и жадно раз­бирали они наскальные письмена на стенах боярской гробницы и пьедестале памятника действительному статскому советнику Лазареву. Мой будущий друг не по своей вине делил участь этих жалких тепличных детей.

Все ребята Армянского и прилегающих к нему пере­улков учились в двух рядом расположенных школах, по другую сторону Покровки. Одна находилась в Старосад­ском, другая - в Спасоглинищевском переулке. Мне не повезло. В год моего поступления наплыв оказался столь велик, что эти школы не смогли принять всех же­лающих. С группой наших ребят я угодил в очень да­лекую от дома 40-ю школу в Лобковском переулке, за Чистыми прудами.

Мы сразу поняли, что нам придется солоно. Здесь ца­рили Чистопрудные, а мы считались чужаками, непроше­ными пришельцами, хотя со временем школа всех пере­варит в своем котле и все станут равны и едины под школьным стягом. Поначалу здоровый инстинкт самосо­хранения заставлял нас держаться тесной группой. Мы объединялись на переменках, гуртом ходили в школу и гуртом возвращались домой. Самым опасным был переход через бульвар, здесь мы держали воинский строй. Достиг­нув устья Телеграфного переулка, несколько расслабля­лись, а за Потаповским, чувствуя себя в полной безопас­ности, начинали дурачиться, орать песни, бороться, а с наступлением зимы завязывать лихие снежные баталии.

В Телеграфном я и приметил впервые этого длинно­го, тонкого, бледно-веснушчатого мальчика с большими серо-голубыми глазами в пол-лица. Стоя в сторонке и наклонив голову к плечу, он с тихим, независтливым вос­хищением наблюдал наши молодецкие забавы. Он чуть вздрагивал, когда пущенный дружеской, но чуждой сни­схождения рукой снежок залеплял чей-то рот или глаз, скупо улыбался особо залихватским выходкам, слабый румянец скованного возбуждения окрашивал его щеки. И в такой момент я поймал себя на том, что слишком громко кричу, преувеличенно жестикулирую и симулирую неуместное, не по игре бесстрашие. Я понял, что выстав­ляюсь перед незнакомым мальчиком, и возненавидел его. Чего он трется возле нас? Какого черта ему надо? Уж не подослан ли он нашими врагами?.. Но когда я выска­зал ребятам свои подозрения, меня подняли на смех.

Белены объелся? Да он же из нашего дома!..

Оказалось, мальчик живет в одном подъезде со мной, этажом ниже, и учится в нашей школе, в парал­лельном классе. Удивительно, что мы никогда не встре­чались! Я сразу изменил свое отношение к сероглазому мальчику. Его мнимая настырность обернулась тонкой деликатностью: он имел право водить компанию с на­ми, но не хотел навязываться, терпеливо ожидая, ког­да его позовут. И я взял это на себя.

Во время очередной снежной битвы я стал швырять в него снежками. Первый снежок, угодивший ему в плечо, смутил и вроде бы огорчил мальчика, следующий вызвал нерешительную улыбку на его лице, и лишь по­сле третьего поверил он в чудо своего причастия и, захватив горсть снега, пустил в меня ответный снаряд. Когда схватка кончилась, я спросил его:

    Ты под нами живешь?

    Да,-сказал мальчик.- Наши окна выходят в Телеграфный.

    Значит, ты под тетей Катей живешь? У вас одна комната?

    Две. Вторая темная.

    У нас тоже. Только светлая выходит на помой­ку.- После этих светских подробностей я решил пред­ставиться.- Меня зовут Юра, а тебя?

И мальчик сказал:

Сколько было потом знакомств, сколько звучало в моих ушах имен, ничто не сравнится с тем мгновением, когда в заснеженном московском переулке долговязый мальчик негромко назвал себя: Павлик.

Каким же запасом индивидуальности обладал этот мальчик, затем юноша - взрослым ему не довелось стать,- если сумел так прочно войти в душу другого человека, отнюдь не пленника прошлого при всей люб­ви к своему детству. Слов нет, я из тех, кто охотно вы­зывает духов былого, но живу я не во мгле минувшего, а на жестком свету настоящего, и Павлик для меня не воспоминание, а соучастник моей жизни. Порой чувст­во длящегося во мне его существования настолько сильно, что я начинаю верить: если твое вещество во­шло в вещество того, кто будет жить после тебя, зна­чит, ты не умрешь весь. Пусть это и не бессмертие, но все-таки победа над смертью.

Я знаю, что еще не могу написать о Павлике по-настоящему. И неизвестно, смогу ли когда-нибудь. Мне очень многое непонятно - ну хотя бы, что зна­чит в символике бытия смерть двадцатилетних. И все же он должен быть в этой книге, без него, говоря словами Андрея Платонова, народ моего детства не­полон.

Поначалу наше знакомство больше значило для Пав­лика, нежели для меня. Я уже был искушен в дружбе. Помимо рядовых и добрых друзей, у меня имелся зака­дычный друг, чернявый, густоволосый, подстриженный под девочку Митя Гребенников. Наша с ним дружба на­чалась еще в нежном возрасте четырех лет.

Митя был жителем нашего дома, но с год назад его родители поменяли квартиру. Митя оказался по сосед­ству в большом шестиэтажном доме, на углу Сверчкова и Потаповского, и ужасно заважничал. Дом был, прав­да, хоть куда, с роскошными парадными, тяжелыми две­рями и просторным плавным лифтом. Митя не уставал хвастаться своим домом: «Когда глядишь на Москву с шестого этажа...», «Не понимаю, как люди обходятся без лифта...» Я деликатно напомнил, что совсем недавно он жил в нашем доме и прекрасно обходился без лифта. Глядя на меня влажными темными глазами, похожими, если верить взрослым, на чернослив, Митя брезгливо сказал, что это время кажется ему страшным сном. За такое следовало набить морду. Но Митя не только внешне походил на девчонку - слабодушный, чувствительный, слезливый, хотя и способный к исте­рическим вспышкам ярости,- на него рука не подыма­лась. И все-таки я ему всыпал. С истошным ревом он схватил фруктовый нож и попытался зарезать меня. Впрочем, по-женски отходчивый, он чуть ли не на дру­гой день полез мириться. «Наша дружба больше нас са­мих, мы не имеем права терять ее» - вот какие фра­зы и еще похлестче уже тогда умел он загибать. Отец у него был адвокатом, и Митя унаследовал дар веле­речия.

Наша драгоценная дружба едва не рухнула в первый же школьный день. Мы попали в одну школу, и наши матери позаботились усадить нас за одну парту. Когда выбирали классное самоуправление, Митя предложил меня в санитары. А я не назвал его имени, когда вы­двигались кандидатуры на другие общественные посты.

Сам не знаю, почему я не сделал этого, то ли от рас­терянности, то ли мне показалось неудобным называть его, после того как он выкрикнул мое имя. Митя невыказал ни малейшей обиды, но его благодушие рухнуло в ту минуту, когда большинством голосов я был выбран санитаром. В мои обязанности входило носить нарукав­ный красный крест и осматривать перед уроками руки и шеи учеников, отмечая грязнуль крестиками в тетрадке. Получивший три крестика должен был или вымыться, или привести в школу родителей. Казалось бы, ничего особенно заманчивого в этой должности не было, но у Мити словно помутился разум от зависти. Не один ве­чер после злополучных выборов он звонил ко мне домой по телефону и голосом, полным ядовитого сарказма, требовал «товарища санитара». Я подходил. «Товарищ санитар?» - «Да!» - «А, черт бадянский!» - кричал он и швырял трубку. Лишь от большой злобы можно придумать какого-то «черта бадянского»; я так и не вы­яснил, что это - фамилия нечистого или какое-то зага­дочное и отвратительное его свойство.

Митина вздорность, перепады настроений, чувстви­тельные разговоры, всегдашняя готовность к ссоре, хотя бы ради сладости примирения, стали казаться мне непре­менной принадлежностью дружбы. Сблизившись с Пав­ликом, я долго не понимал, что нашел иную, настоящую дружбу. Мне казалось, что я просто покровительствую робкому чужаку. Поначалу так оно в известной мере и было. Павлик сравнительно недавно переехал в наш дом и ни с кем не свел приятельства, да и - я уже говорил об этом - он был из тех несчастных ребятишек, кото­рых выгуливали в Лазаревском и церковных садах.

Этой строгостью исчерпалась до дна родительская забота о Павлике. В последующие годы я никогда не видел, чтобы Павлику что-либо запрещалось или навя­зывалось. Он пользовался полной самостоятельностью. Родительской опеке он предоставил своего младшего брата, а себя воспитывал сам. Я вовсе не шучу, так оно было на самом деле. Павлика любили в семье, и он любил родителей, но отказывал им в праве распо­ряжаться собой, своими интересами, распорядком дня, знакомствами, привязанностями и перемещением в пространстве. И тут он был гораздо свободнее меня, опутанного домашними табу. Тем не менее первую скрипку в наших отношениях играл я. И не только по­тому, что был местным старожилом. Мое преимущест­во заключалось в том, что я не догадывался о нашей дружбе. По-прежнему я считал своим лучшим другом Митю Гребенникова. Даже удивительно, как ловко за­ставлял он меня играть в спектакле под названием «Святая дружба». Ему нравилось ходить со мной в об­нимку по школьным коридорам и фотографироваться вместе на Чистых прудах. Я смутно подозревал, что Ми­тя выгадывает на этом какие-то малости в школе: что там ни говори - ему льстила дружба с «товарищем са­нитаром», а под прицелом Чистопрудного «пушкаря» он наслаждался превосходством своей тонкой девичьей красоты над моей скуластой, широконосой зауряднос­тью. Пока фотограф колдовал под черной тряпкой, Чи­стопрудные кумушки наперебой восторгались Митиными глазами - «черносливом», прической с противным названием «бубикопф» и кокетливым черным бантом на груди. «Девочка, ну просто девочка!» - захлебывались они, и ему, дураку, это льстило!

Ко всему еще он оказался ябедой. Однажды класс­ная руководительница велела мне остаться после заня­тий и учинила грандиозный разнос за игру в деньги. Лишь раз в жизни, еще в дошкольное время, играл я в расшибалку, быстро продул семь копеек наличными и еще рубль в долг. Поверив чистосердечному раскаянию, дед помог мне вернуть долг чести, на том и кончилось мое знакомство с азартными играми.

Прижатый в угол, Митя сознался в доносе. Он ого­ворил меня, для моей же пользы, боясь, что дурные на­клонности вновь пробудятся во мне и погубят мою столь счастливо начавшуюся карьеру - он имел в виду пост санитара. А затем со слезами Митя требовал вер­нуть ему былое доверие ради святой дружбы, что «больше нас самих», и пытался влепить мне иудин по­целуй. Все это выглядело фальшиво, скверно, непоря­дочно, тем не менее я еще года два, если не больше, участвовал в недостойном фарсе, пока вдруг не понял, что у настоящей дружбы совсем иной адрес. Митя все же был привязан ко мне и тяжело переживал разрыв...

И вот настал в моей жизни Павлик. И у дворовых и у школьных ребят навсегда засело в памяти, что в нашей паре я был ведущим, а Павлик ведомым. Недоброжелате­ли считали, что Павлик какой-то принудительный ассор­тимент ко мне. Это осталось с той поры, когда я «вводил Павлика в свет» - сперва во дворе, потом в школе - он перешел в наш класс и вновь оказался на положении чу­жака. И тут действительно дело было поставлено строго: меня нельзя было пригласить на день рождения, Новый год или другой праздник, не пригласив Павлика. Я поки­нул футбольную дворовую команду, где считался лучшим бомбардиром, когда Павлика отказались взять хотя бы за­пасным, и вернулся лишь вместе с ним. Так возникла ил­люзия нашего неравенства, которую не могла рассеять вся последующая жизнь. Общественное мнение не склонно к перемене даже перед лицом очевидности.

На самом деле ни один из нас не зависел от друго­го, но душевное превосходство было на стороне Павли­ка. Его нравственный кодекс был строже и чище мое­го. Долгое приятельство с Митей не могло пройти бесследно: я привык к известному моральному соглаша­тельству. Прощение предательства немногим отличается от самого предательства. Павлик не признавал сделок с совестью, тут он становился беспощаден. Нам было лет по четырнадцать, когда я на своей шкуре испытал, насколько непримиримым может быть мягкий, поклади­стый Павлик.

На уроках немецкого я чувствовал себя принцем. Мать не зря надрывалась над пишущей машинкой, вы­колачивая рубли для оплаты фрейлейн Шульц, омра­чившей мои детские годы. В мою довольно тупую к язы­кам голову вошло столько немецких слов, стихов и грамматических правил, не говоря уже об «эхт берлинер аусшпрахе», что все наши часто менявшиеся школьные немки души во мне не чаяли. И задержавша­яся дольше других Елена Францевна не являла собой исключения, хотя я никак не соответствовал ее идеалу ученика.

Елена Францевна требовала в классе не просто ти­шины и внимания, а молитвенной сосредоточенности, как в храме. Худущая, изжелта-серая, напоминающая лемура громадными темными подглазьями на изможден­ном, в кулачок, личике, она казалась умирающей от ка­кой-то страшной болезни. Но она была совершенно здорова, никогда не пропускала уроков, даже во время эпидемий гриппа, валивших всех учителей подряд. Она могла наорать на ученика за рассеянный взгляд или случайную улыбку. Куда хуже крика были ее въедливые нотации, она словно кусала тебя обидными словами. Конечно, за глаза ее звали Крысой - в каждой школе есть своя Крыса, а худая, востренькая, злая Елена Францевна казалась специально созданной для этой клички. Была ли она на самом деле такой злой? У ре­бят не существовало двух мнений на этот счет. Мне же она представлялась несчастным, издерганным челове­ком. Но я-то был принцем! Она вызывала меня читать вслух, и маленькое некрасивое ее лицо молодо розове­ло, когда я выдавал на-гора свое «истинно берлинское произношение».

Но настал и мой черед. Елена Францевна никогда не спрашивала у меня уроков. Мы и так разговаривали с ней по-немецки, чего же еще надо? Вдруг ни с того ни с се­го она вызвала меня к доске, будто самого рядового уче­ника. Как раз перед этим я пропустил несколько дней - то ли болел, то ли прогуливал - и понятия не имел о домашнем задании. Наверное, она все-таки была злюч­кой и вызвала меня нарочно, чтоб подловить. Но пона­чалу все шло хорошо. Я проспрягал какой-то глагол, от­барабанил предлоги, требующие дательного падежа, прочел по учебнику тошнотворно-назидательную исто­рийку и пересказал с берлинским акцентом содержание.

    Прекрасно,- поджала узкие, бледные губы Еле­на Францевна.- Теперь стихотворение.

    Какое стихотворение?

    То, которое задано! - отчеканила она ледяным тоном.

    А вы разве задавали?

Да я же не был в школе! Я болел.

Она уставилась на меня окольцованными синевой лемурьими глазами и стала листать классный журнал. Пальцы ее дрожали.

Совершенно верно, ты отсутствовал. А спросить у товарищей, что задано, мозгов не хватило?

Взял бы да и сказал: не хватило. Ну что она могла мне сделать? Поставить «неуд»? Едва ли. И тут я на­шел выход. О домашних заданиях я спрашивал у Пав­лика, а он ни словом не обмолвился о стихотворении. Забыл, наверное. Я так и сказал Елене Францевне с легкой усмешкой, призывая и ее отнестись к случивше­муся юмористически.

Встань! - приказала Павлику немка.- Это правда? Он молча наклонил голову. И я тут же понял, что

это неправда. Как раз о немецком я его не спрашивал. О математике, русском, истории, биологии спрашивал, а готовить немецкие уроки я считал ниже своего досто­инства.

Елена Францевна перенесла свой гнев на Павлика. Он слушал ее, по обыкновению, молча, не оправдыва­ясь и не огрызаясь, словно все это нисколько его не касалось. Спустив пары, немка угомонилась и предло­жила мне прочесть любое стихотворение на выбор... Я рванул шиллеровскую «Перчатку» и заработал жирное «отлично».

Вот так все и обошлось. Ан, не обошлось! Когда, до­вольный и счастливый, я вернулся на свое место, Пав­лика не оказалось рядом. Исчезли его учебники, тет­радки, вставочка с пером «рондо». Я оглянулся, он сидел за пустой партой, через проход, позади меня.

Ты чего это?..

Он не ответил. У него были какие-то странные гла­за: красные и налитые влагой. Я никогда не видел Павлика плачущим. Даже после самых жестоких, не­равных и неудачных драк, когда и самые сильные ре­бята плачут - не от боли, от обиды,- он не плакал. Он и сейчас не давал слезам пролиться, но, конечно же, он плакал.

Брось! - сказал я.- Стоит ли из-за Крысы?

Он молчал и глядел мимо меня. Какое ему дело до Крысы, он и думать о ней забыл. Его предал друг. Спо­койно, обыденно и публично, средь бела дня, ради гро­шовой выгоды предал человек, за которого он, не раз­думывая, пошел бы в огонь и в воду.

Никому не хочется признаваться в собственной низо­сти. Я стал уговаривать себя, что поступил правильно. Как ни крути, он все-таки подвел меня, пусть и неволь­но, и мне пришлось защищаться. Ну покричала на него немка, подумаешь, несчастье, она на всех кричит! Стоит ли вообще придавать значение подобной чепухе?.. И все же, окажись Павлик на моем месте, назвал бы он меня? Нет! Он скорее проглотил бы собственный язык. И вдруг каким-то холодком по хребту я понял, что это не пустые слова. Недавно я прочел книжку про Джордано Бруно «Псы Господни». Из всех людей, каких я знал, только Павлик мог бы, как Джордано Бруно... Ради своей прав­ды... А ведь так оно и сталось: подобно Джордано, Пав­лик кончил жизнь в огне. Он мог спастись, для этого ему достаточно было всего лишь поднять руки...

Когда прозвучал звонок, я подавил желание бросить­ся к нему, признавая тем самым свою вину и готовность принять кару.

Почти год держал он меня в отчуждении. Все мои попытки помириться так, «между прочим», успеха не имели. А возможности были - мы по-прежнему учи­лись в одном классе, жили в одном подъезде, наши пу­ти все время пересекались. Надо отдать должное чут­кости класса: уважая нашу ссору, как раньше уважали дружбу, ребята деликатно охраняли нашу разобщен­ность, помогая избегать ложных положений, разных не­ловкостей.

Учителя и другие взрослые люди, не ведавшие о на­шем разрыве, то и дело совершали невольные прома­хи, по привычке считая нас с Павликом неразлучника­ми. Будь то опыты на уроке химии, занятия в физическом кружке, воскресники, дежурства в учитель­ской, нас обязательно зачисляли в одну группу, звено или пару. Ребята неприметно помогали нам разъеди­ниться.

В глубине души я вовсе не испытывал к ним благо­дарности. Они мешали моему тайному стремлению по­мириться с Павликом невзначай. Но все равно выпада­ло немало случаев, когда при обоюдной доброй воле мы могли начать хотя бы суховатое общение, чтобы затем без выяснения отношений и всякой «достоевщины», столь любезной Мите Гребенникову, вернуться к преж­ней дружбе. Ничего не получалось - Павлик не хотел этого. Не только потому, что презирал всякие обходные пути, мелкие уловки и хитрости, все скользкое, уклон­чивое, двусмысленное - прибежище слабых душ, но и потому, что ему не нужен был тот человек, каким я вдруг раскрылся на уроке немецкого.

Когда же через год я послал ему записку с просьбой о встрече, он без всяких церемоний сразу поднялся ко мне, как делал это прежде. С некоторым смущением я обнаружил, что не должен извиняться, ни даже словом касаться прошлого. Павлик не хотел, чтобы я нес от­ветственность за себя прежнего. Он понял, что во мне стала другая кровь, вот и пришел.

Поль Валери 1 сказал: «Писатель вознаграждает себя как умеет за какую-то несправедливость судьбы». Сей­час я вознаграждаю себя за несправедливость судьбы к Павлику. Когда мы недавно собирались в нашем старом дворе, я тщетно ждал, что наконец-то услышу о нем добрые и высокие слова. Вспоминали Ивана, вспомина­ли Арсенова, Толю Симакова, Борьку Соломатина, но хоть бы кто сказал о Павлике. Только письмо его род­ным отправили, но ведь это не более чем формаль­ность, пусть и благородная...

Его не знали. Редкое душевное целомудрие заставля­ло его держать на запоре свой внутренний мир. Он не считал себя вправе навязывать людям свои мысли и со­ображения, взгляды и оценки, не говоря уже о сомне­ниях и надеждах. Посторонним людям он казался апа­тичным, вялым, безучастно пропускающим бытие мимо себя. Но я-то знаю, как мощно заряжен на жизнь был Павлик, каким сильным, страстным, целенаправленным характером он обладал. Ему так и не пришлось выйти на суд людской. Все, что в нем развивалось, зрело, строилось, не успело обрести форму...

Природа у дружбы иная, чем у любви. Легко любить ни за что, и очень трудно - за что-нибудь. Дружба не столь безотчетное чувство, хотя и в ней есть своя ми­стика. Я знаю, что привлекало Павлика во мне и чем явился для меня он в начале наших отношений. Потом годы окутали нас таким добрым теплом, что не осталось места головному рассуждению.

Павлик был мальчик «умственный». Из всех литера­турных героев он больше всего походил на Джуда Неза­метного с его неодолимой тягой к образованию, книгам, с вечным интеллектуальным голодом. В своей семье Павлик не имел питательной среды. Его отец был часов­щиком, с постоянно расширенным и слезящимся от лу­пы левым глазом. Кроме часов, его ничего на свете не интересовало. Это только в сказках часовщик овеян ды­ханием романтики и доброго чудачества. Считается, что причастность к таинственной стихии времени выделяет человека из обыденности. Отец Павлика ремонтировал секунды, минуты и часы, но сам жил вне времени, без­различным к его интересам, страстям и борениям. Прав­да, в иную добрую минуту он с удовольствием вспоми­нал, что смотрел однажды замечательный спектакль «Коварский и любовь». У Павлика мертвело лицо, ког­да отец посягал на подобного рода разговоры.

Его мать производила впечатление женщины, не ве­давшей, что изобретено книгопечатание. И это казалось тем более странным, что ее братья были крупными уче­ными: химик и биолог. Она не поддерживала с ними родственных отношений, а может, они с ней. Мать Пав­лика явилась в мир, так и не очнувшись до конца от темного сна предбытия: тихий голос, отсутствующий взгляд, замедленные жесты, неконтактность с окружа­ющими. Она свела свою жизнь к минимуму забот. Пав­лик сделал все от него зависящее, чтобы не попасть в этот малый круг, уступив младшему брату скупое мате­ринское внимание. Но и на нее иной раз находило: она подвигала к пианино вращающуюся табуретку и слабо беспокоила клавиши вялыми пальцами, закрыв глаза бледными, тонкими веками, похожими на птичью плен­ку. Лицо Павлика мертвело, как и во время культурных диверсий отца.

В нашей семье все думали. Быть может, больше, чем надо. У нас существовал культ книг: дед собирал науч­ную библиотеку, отец - техническую, мы с матерью - художественную литературу и мемуары. О литературе говорили все время, пренебрегая известным утвержде­нием, что литературой можно заниматься, но Боже упа­си о ней говорить. И конечно, вскормленный такой сре­дой, я был очень книжным мальчиком. Зловещему обаянию двора и акуловской дачи я обязан тем, что не стал книжным червем. Павлику наша настроенность на культуру была необходима как воздух.

Мне же общение с ним давало нечто большее. Он был не только Атосом наших детских игр в мушкетеры, он обладал характером Атоса: безупречным и благород­ным всегда и во всем, вопреки всему.

С каждым годом мы становились все ближе и доро­же друг другу. На пороге юности нас поразил общий не­дуг - невыясненность наших устремлений. Вопрос, кем быть, возник в наших душах куда раньше, нежели его продиктовала жизненная необходимость. Мы оба хотели играть, а не присутствовать безмолвными статистами на сцене жизни. Иные ребята, одаренные Богом, уже зна­ли свой путь. Математика сама нашла Славу Зубкова, музыка - Тольку Симакова, живопись - Сережу Лепковского, спорт - Арсенова. Другие ребята, не подчи­ненные рано проснувшемуся дару, знали хотя бы при­мерное направление своего будущего: техника, медицина, педагогика, строительство. Многие наши сверстники, не мучась понапрасну, жили изо дня в день: школа, футбол, кино, девочки, а там видно будет.

Мы не могли принять такую ползучую жизнь. Неиз­вестность томила нас. Мы оба хорошо и ровно учились по всем предметам, но у нас не было ведущей страсти; чтение - страсть пассивная, нельзя стать просто чи­тателем, так же как и театральным зрителем или по­сетителем музеев. У нас не было и ярко выраженных способностей, нас интересовало все. Теперь я пони­маю, что мы уже тогда числились по ведомству Апол­лона, а не иных серьезных богов, но сами мы охотнее посещали лекции академиков Лазарева и Вавилова, чем спектакли и концерты. Мы искали себя. Застрель­щиком поисков был Павлик. Это его осенило, что мы должны варить гуталин. Знаменитый дядя-химик начи­нал с варки гуталина и однажды сварил такой замеча­тельный гуталин, что сразу вошел в славу. Нам такого гуталина сварить не удалось, хотя мы продушили всю квартиру въедливым запахом ваксы. Чтобы жильцы не ругались, мы всем чистили ботинки, а Фоме Зубцову - сапоги. Отец, смеясь, говорил, что так начинал не Ла­вуазье, а Рокфеллер. Но из нас даже Рокфеллеров не вышло. Наш гуталин не давал блеска, хотя здорово пачкался, и Фома Зубцов всякий раз «перечищал» свои хромовые сапоги у айсоров на углу Кривоколенного пе­реулка.

Затем мы пытались создать красную тушь. Жидкость оставляла несмываемые пятна на руках, одежде, стенах и грязно-белой шерсти моего пса Джека, но, нанесен­ная пером на бумагу, обнаруживала непонятную водя­нистость. Строки бледнели, таяли, и мы уже готовы бы­ли поверить, что ненароком создали «симпатическую тушь», но ядовитый цвет не исчезал совсем.

Блистательный пример дяди-химика заставлял нас упорно цепляться за чуждую нам науку. Мы беспощад­но били пробирки, переводили химикалии, колбы лопа л лись над спиртовкой как бомбы, вызывая панику среди соседей, и наконец у Павлика достало мужества ска­зать: «Хватит добывать стекло из пробирок!» На химии был поставлен крест.

Пришел черед физики, науки будущего. Мы изнуря­ли себя на лекциях знаменитых ученых, пытались по­стигнуть теорию относительности, для бодрости повесив на стенке портрет Альберта Эйнштейна, спорили о квантовой теории, не понимая в ней ни шиша, ломали головы над книгами... Эддингтона, Брэгга, но едва справлялись даже со школьной физикой, потому что оба были бездарны в математике. Нас выручил... Пастер­нак. В «Охранной грамоте» я прочел о муках будуще­го поэта, мечтавшего стать композитором, но не обла­давшего абсолютным слухом. Он отказался от музыки, узнав, что его кумир, гениальный Скрябин, скрывает как нечто постыдное несовершенство своего слуха. Павлик не сразу понял, куда я гну, и мне пришлось по­яснить: «Для современного физика математика все рав­но что абсолютный слух для композитора».

Правильно! - сказал он и оборвал провода на мостике Уитстона, который начинал собирать.- К чер­ту! - А потом добавил задумчиво:- А все-таки Скря­бин стал Скрябиным и без абсолютного слуха.

Но Скрябин не мог без музыки, а Пастернак мог и отступился. Мы тоже могли без физики...

Миновала, поглотив уйму времени и сил, но не за­хватив душу, география с картами, атласами, глобуса­ми, с книгами о Ливингстоне, Стэнли, Миклухо-Маклае и Пржевальском, с новыми странствиями по Москве, но теперь уже для того, чтобы всему узнать имя; бота­ника с гербариями, с тонким, волнующим ароматом засушенных цветов, трав, листьев, с приобретением в складчину слабенького микроскопа; электротехника, от­меченная серией коротких замыканий и одним серьез­ным пожаром,- была красная машина, и тревожный звон колокола, и сперва плоское, затем по-удавьи ок­руглившееся, долгое тело шланга, и" бравые, растороп­ные пожарные в сияющих золотых касках...

Наш отдых от трудов праведных был не менее изну­рителен и целенаправлен. «Перерыв!» - объявлял Пав­лик и ставил на нос кий от настольного бильярда, или стул, или половую щетку, или цветок, если дело проис­ходило летом. Я немедленно следовал его примеру.

Мы увлеклись балансированием, посмотрев в мюзик-холле номер австрийского гастролера, мага и волшебни­ка. Он балансировал на слабо натянутом канате, держа на кончике раскляпанного носа полутораметровый стальной штырь с подносом, на котором стояли кипящий самовар и чайный сервиз. «Этому можно научиться»,- задумчиво сказал Павлик, заставив меня поежиться.

Я хорошо знал, что у Павлика слово не расходится с делом. Знал боками и легким сотрясением мозга. Ког­да награждали первых девушек-парашютисток, Павлик решил, что ради поддержания мужской чести мы тоже должны совершить прыжок с двумя зонтиками из окна его кухни во двор. Хорошо еще, что мужская честь удовлетворялась прыжком из его кухни, а не из моей, находившейся этажом выше.

Мы раздобыли зонтики и кинули жребий, кому пры­гать первым. Выпало мне. Я не особенно волновался: несколько пробных прыжков с платяного шкафа убеди­ли нас, что зонтики держат не хуже парашюта. Я влез на подоконник, затем стал на карниз. Внизу подо мной светлела полоска асфальта, дальше двор был вымощен булыжником. Я видел круглые картузы возчиков, плешь дворника Валида, макушки играющих в «классы» дев­чонок, спины лошадей. И я шагнул туда, к ним, вниз. На мгновение показалось, что плотная струя воздуха подхватила меня, вслед за тем двор со всем, что его на­селяло, подскочил вверх и ударил меня в пятки. Что-то взболтнулось в голове, и я потерял сознание.

Вокруг меня хлопотали люди, когда сверху примчал­ся Павлик. Поразив всех своим чудовищным бессерде­чием, он даже не глянул на поверженного друга, схва­тил зонтики и, убедившись, что они не пострадали, пулей взлетел наверх. Через секунду он распластался рядом со мной, его приземление оказалось удачнее, он отделался потерей половинки переднего зуба...

Поэтому не стоило рассчитывать, что балансирова­ние, когда им занимаешься на пару с Павликом,- не­винная забава. Вот как все это выглядело в ту пору, когда после долгих беспощадных тренировок мы срав­нялись с австрийским виртуозом.

По команде мы разом вскидываем на нос, лоб или подбородок какой-нибудь предмет. Миг-другой, обре­тен центр равновесия - и предмет застывает в со­вершенной неподвижности. Проходят десять, пятна­дцать, двадцать минут, полчаса. Голова, откинутая назад, затекает, пора кончать, но никому не хочется сдаваться.

Приходит из города мать с покупками. Мы здорова­емся, не меняя позы. Мать идет в темную комнату, переодевается там, достает коробку с работой, что-то штопает, подшивает, тихонько напевая про себя. Затем прячет коробку в шкаф, выходит и застает нас в той же позе.

Через некоторое время возвращается с кофейником в руке - ничего не изменилось.

Господи! Вы посмотрели бы на себя со стороны - законченные идиоты!.. Вас же удар хватит!..

Мать не далека от истины: в затылке тяжесть, вид­но, вся кровь скопилась там. Пробую заговорить Пав­лику зубы: уроки, мол, не сделаны, надо прочесть пье­су Жироду «Троянской войны не будет», которую мне дали на один вечер,- ни ответа, ни привета. Проходит еще минут двадцать. Смерть начинает казаться избав­лением, но я еще цепляюсь за жизнь.

Давай так,- предлагаю я,- считаем до трех - и все!

    Как хочешь,- равнодушно отзывается Павлик.

    Раз, два, три!

Мы враз обретаем свободу, Павлик никогда не меш­кает, он не нуждается в такой мелкой победе, но ему хочется, чтобы я тоже научился терпению...

Поиски своего лица продолжались... Меж тем я начал писать рассказы, а Павлик - пробовать силы на подмо­стках любительской сцены, но почему-то в этих своих за­нятиях мы уже не стремились к объединению. Я не пред­лагал Павлику соавторство, а он не уговаривал меня стать его партнером. Наверное, потому, что тут каждый столк­нулся со своей судьбой, с единственным делом, которому должен был служить. Но мы даже самим себе не призна­вались, что выбор сделан. Мы обманывали себя так ис­кренне, что по окончании школы оба подали заявление в медицинский институт - обычное прибежище тех, кто не ладит с математикой и не верит в себя на гуманитарном поприще. Лишь убедившись в тщете своего жестокого благоразумия, лишенные в непосильной зубрежке воз­можности заниматься тем, без чего жизнь нам была не в жизнь, мы среди года ринулись на вновь открывшиеся фа­культеты киноинститута. Я с грехом пополам поступил на сценарный. Павлик провалился на режиссерском. Зато через полгода он блестяще сдал экзамены сразу в три ин­ститута: в ГИТИС, куда и пошел, в тот же ВГИК, чтоб доказать себе и другим, что может туда поступить, и для спокойствия родителей в историко-архивный. «Что ж,- рассуждал его отец,- Павлик не стал врачом, но, может быть, я увижу его в постановке «Коварский и любовь».

Он этого не дождался. В первый день войны ребята Армянского переулка явились в военкомат. Нас с Толей Симаковым забраковали - поначалу война была раз­борчивой. Павлику повезло. В сентябре я получил от него кое-как нацарапанную открытку: «Эти мерзавцы здорово бомбят, но ничего - живем».

А жить ему оставалось совсем немного. Он погиб под Сухиничами. Немцы предлагали советским солда­там, захваченным врасплох в здании сельсовета, сохра­нить им жизнь, если они положат оружие на деревян­ный, изрешеченный пулями пол и выйдут по одному с поднятыми руками. Но вот этого-то как раз и не могли сделать бойцы поредевшего отделения, которым коман­довал Павлик. Потеряв многих своих людей, немцы по­дожгли сельсовет, но из пламени и дыма еще раздава­лись выстрелы. Ни один человек не вышел. Так рассказывали местные жители, когда вернулись наши. К тому времени от всей деревни остались лишь зола да угли.

Четверть века прошло с окончания войны, прожи­та лучшая, главная часть жизни, а мне до сих пор то чаще, то реже каждый год снится Павлик. Сон - сча­стливый художник, ему не нужно заботиться о цельно­сти сюжетной ткани, о правдоподобии, достоверности, мотивировках, он владеет тайной, заставляющей безот­четно верить ему, прощать нескладицу и даже явную не­лепость. Мне всегда снится одно и то же, разнятся лишь второстепенные подробности, улетучивающиеся по пробуждении и ничего не меняющие в существе сна: Павлик жив и вернулся. Непонятно, где он был все эти годы, почему не давал о себе знать. Во всяком случае, тут нет ничего зазорного для него. Подразумевается долгая утрата памяти, летаргия забывшей себя личнос­ти - сон пренебрегает точным объяснением. Довольно того, что Павлик жив и вернулся. И хотя меня тревожит и томит невнятность судьбы чудом воскресшего, все меркнет перед громадным счастьем - Павлик жив, жив!.. А затем начинается нечто смутное и безмерно печальное. Павлик не идет ко мне. Я ему не нужен. Воз­ле него как-то дискретно реет его молчаливая мать, равно призрачная и во сне и в жизни, и все же более необходимая вернувшемуся Павлику, чем я, единственный друг; их осеняет какая-то общая забота, которую мне не дано разделить. Но ведь должны мы отговориться, отплакаться за все эти годы. Неужели Павлик не понимает этого, неужели он совсем забыл меня? Нет, он все понимает и ничего не забыл. Он сознательно не идет ко мне, исключает меня из своего нового бытия. За что? Я ни в чем не виноват перед ним, я не сделал ничего плохого, ему не в чем упрекнуть меня. Во сне я объясняю все это кому-то: то ли его матери в тщетной надежде, что она поможет мне, то ли самому Павлику, но не вслух, а на неслышном наяву языке. Но он-то слышит меня и не отзывается. Вдруг он возникает сов­сем рядом со мной, холодно кивает и молча проходит мимо.

Я просыпаюсь с мокрым лицом и долго думаю об этом сне, испытывая острую душевную боль. Я переби­раю свою жизнь, поступки, отношения с людьми, все наработанное и не нахожу за собой вины, заслуживаю­щей такого наказания. Но, может быть, там, откуда пришел Павлик, иные мерки, быть может, мы сами не­когда иначе мерили себя?..

Минувшим летом грибная страсть занесла меня на край Калужской области. Приятель, купивший там за бесценок брошенный дом в полупустой деревне, обе­щал мне настоящий грибной рай. Как полагается новоселу, он плохо знал дорогу, и мы долго плутали по ка­ким-то новым шоссе и старым проселкам. И однажды мелькнула, царапнув по сердцу, надпись на дорожном указателе: «До Сухиничей...» - я не разобрал, сколь­ко километров. Наконец мы оказались в молодом смешанном леске - березы, осины, невысокие елочки, и приятель неуверенно, будто советуясь, сказал: «Кажет­ся, здесь...»

Может, мы и не туда приехали, но после исхожен­ных, с примятой, а то и вовсе вытоптанной травой ред­ких подмосковных лесов тут нам и впрямь привиделся рай... Грибы попадались разные и все больше не особо ценные: сыроежки, моховики, лисички, но случались и под­березовики, и даже белые. И какой-то особый был этот лесок: чистый, нехоженый, неломаный, просквоженный солнцем, без паутины и прилипчивых мух. По нему легко ходилось: ни чащобы, ни валежника, ни потных, вязких мест, где нога вдруг по колено проваливается в торф,- никаких подвохов не таил молодой, приветливый реднячок. Может, потому я почувствовал скорее оби­ду, нежели боль, напоровшись на что-то острое, скры­тое в траве. Инстинктивно я рванулся вперед и чудом удержал равновесие: мои ноги запутались в колючей проволоке. Я увидел свой капкан, на миг приподняв его над травой. Приятель поспешил мне на помощь. Вдвоем мы освободили мои матерчатые туфли и брючи­ны от шипов, а затем извлекли на свет Божий тяжелый моток колючей проволоки, той самой, без которой не­мыслим передний край.

Она лежала у наших ног, частью сухая и красно-рыжая, " частью мокрая, черная, в налете какой-то плесени, безоб­разная, давно мертвая, но еще способная ужалить...

Я никак не был настроен на встречу с войной. Мо­лодой лес вырос там, где некогда были землянки, око­пы, ходы сообщений, пулеметные гнезда, колючая про­волока, минные поля и погорелья деревень.

И тут-то меня нагнала и пронзила стрела дорожного знака: «До Сухиничей...» Вот на этой земле, где-то побли­зости, а может быть, прямо здесь Павлик доживал свою короткую жизнь. Почему-то мне впервые представилось, что в окруженном неприятелем сельсовете творилась не смерть, а последняя жизнь Павлика. Пока все не стало ог­нем, он жил жизнью мысли и всех чувств, памяти, слов и маленьких желаний: попить воды, покурить, утереть пот со лба. Он жил и, как всякий живой, обладал своим про­шлым, ему являлись лица людей, которых он успел полю­бить, и лица тех, кого он не успел возненавидеть; фоном им служили бульвары, переулки, театральные залы, ауди­тории, казармы. И что-то он задерживал, оставлял с со­бой, что-то отмахивал как ненужное, мешающее...

И уж в который раз пришло ко мне: если мерить мою жизнь последним поступком Павлика, разве могу я считать, что ни в чем не виноват? Нет. Виноват во мно­гом: в том, что не отдал своей жизни за друга, не спас, не защитил миллионы погибших, виноват в тюрьмах и лагерях, в убийствах президентов и проповедников, в том, что в мире не затихают выстрелы, не затухают пожарища, гибнут дети и не счесть обездоленных...

Каждый погибший откупает у гибели другого. Павлик дал себя сжечь, чтобы жил я. А я плохо распорядился его подарком. Надо все время помнить о по­двиге ушедших; быть может, тогда исчезнет зло и исполнится самая заветная человеческая мечта - вернуть к жизни погибших...

Вопросы и задания

    Какое впечатление произвел Павлик на рассказчика, когда он впервые увидел его? Опишите его портрет.

    «Нам было лет по четырнадцать, когда я на своей шкуре ис­пытал, каким непримиримым может быть мягкий, покладистый Павлик». Из-за чего возник конфликт между друзьями? Как он их характеризует? Почему через год возобновилась их дружба?

    «...Ни один из нас не зависел от другого, но душевное пре­восходство было на стороне Павлика». Что такое «душевное пре­восходство»? Какое основание имел рассказчик так сказать о сво­ем друге? Докажите это на конкретном примере.

    «Я знаю, что привлекло Павлика во мне и чем явился для меня он в начале наших отношений».

Найдите и прочитайте в рассказе ответы на эти вопросы.

    Как осуществлялись друзьями «поиски своего лица»? Сопо­ставьте эти факты с биографией писателя. Чем они дополняют друг друга?

    Как погиб Павлик? Как рассказчик связывает смерть Павли­ка со всей его жизнью?

    «Если мерить мою жизнь последним поступком Павлика, разве могу я считать, что ни в чем не виноват? Нет. Виноват». О какой вине говорит писатель? Как вы понимаете смысл этих слов?

    Вспомните стихотворение А. С. Пушкина, начинающееся строчкой: «Мой первый друг, мой друг бесценный». Кому оно по­священо? Как вы думаете, почему Ю. Нагибин так же назвал свой рассказ?

Как связан рассказ Ю. Нагибина с нашим временем? Какие чувства волновали вас при его чтении?